«В наших лагерях тебя хотели сделать не просто рабом, но таким, который поет и улыбается во время работы. Им мало было нас давить — они хотели, чтобы мы их за это благодарили».
Ольга Васильева, работавшая старшим инспектором в лагерном отделе Главного управления шоссейных дорог НКВД — МВД, во время встречи со мной много рассуждала о тяжелой жизни сотрудника ГУЛАГа. В ходе нашего разговора в ее просторной московской квартире Васильева рассказала мне, что в одном лагере начальник охраны пригласил ее к себе переночевать. Она легла в кровать его сына, работавшего стрелком и находившегося на дежурстве. «Я ночью просыпаюсь и вся горю, думаю, неужели я заболела? Возможно, тиф? Зажигаю свет, а у него не коврик над кроватью повешен, а серое солдатское одеяло, и это одеяло все как живое шевелится, вши ползают. То есть не только у заключенных, но и у начальства были вши». Возвращаясь домой из командировки в лагеря, она раздевалась в подъезде догола, чтобы не занести вшей в квартиру.
Охранник, застреливший зэка при попытке побега, получал денежное вознаграждение, и его могли даже отпустить домой в отпуск. Поэтому такие «попытки» специально провоцировались. Результат описывает Жигулин: «— Эй! Мужик! Принеси-ка мне вон то бревнышко для сидения! — Оно за запреткой, гражданин начальник! — Ничего, я разрешаю. Иди! Вышел — очередь из автомата — и нет человека. Случай типичный, банальный».
Колонна-Чосновский описывает долгую яростную карточную игру между двумя урками высокого ранга, в результате которой один проиграл все, что у него было, и оказался во власти победителя. Тот потребовал не ногу и не руку — ему пришла в голову другая, чрезвычайно унизительная компенсация. Он велел барачному «художнику» вытатуировать на лице проигравшего огромный половой член, направленный ему в рот. Татуировка была сделана, но минуты спустя обиженный уничтожил ее, прижав к лицу раскаленную кочергу и обезобразив себя на всю жизнь.
После работы доходяга болтался около кухни и выпрашивал остатки. Забавы ради повар иногда выплескивал ему в лицо черпак супа. Тогда бедняга судорожно собирал жидкость пальцами с мокрой бороды и лизал их. <…> „Фитили“ стояли вокруг столов в надежде, что кто-нибудь оставит немного баланды или каши. Когда такое происходило, ближайшие из них бросались к объедкам. Завязывалась потасовка, во время которой баланду недолго было и пролить. Тогда они продолжали борьбу на четвереньках за каждую частицу драгоценной еды».
Зэки, достигшие той стадии, когда человек постоянно находится около кухни и подбирает отбросы, были, как правило, близки к смерти и могли умереть в любой момент — ночью на нарах, по пути на работу, в столовой во время ужина или направляясь куда-нибудь в зоне. Януш Бардах однажды увидел, как заключенный упал во время вечерней поверки. «Вокруг столпились люди. „Шапка моя“, — сказал один. Другие стащили с него валенки, портянки, бушлат и штаны. Из-за белья завязалась драка. И только когда упавший был раздет догола, он пошевелил головой, поднял руку и слабым, но отчетливым голосом произнес: „Холодно очень“. Но тут же его голова упала обратно в снег, глаза начали стекленеть. Стервятники равнодушно отошли от него с добычей.
Смешение заключенных мужского и женского пола могло иметь еще более тяжелые последствия, чем соединение «блатных» с «политическими». Формально это было запрещено: мужчин и женщин везли раздельно. Но на практике конвоиров можно было подкупить. Мужчины врывались в женский отсек трюма, и начинался «колымский трамвай» — групповое изнасилование. Елена Глинка, побывавшая на Колыме, пишет: «Насиловали под команду трамвайного „вагоновожатого“ <…> По команде „Кончай базар“ — отваливались, нехотя уступая место следующему, стоящему в полной половой готовности. Мертвых женщин оттаскивали за ноги к двери и складывали штабелем у порога; остальных приводили в чувство — отливали водой, — и очередь выстраивалась опять. <…> В мае 1951 года на океанском теплоходе „Минск“ (то был знаменитый, прогремевший на всю Колыму „Большой трамвай“) трупы женщин сбрасывали за борт. Охрана даже не переписывала мертвых по фамилиям…».
Подобное описывают десятки свидетелей. В бараках и поездах урки кидались на других заключенных в какой-то безумной ярости, сбрасывали их с нар, отбирали последнюю одежду, орали, завывали, матерились. Нормальному человеку их вид и поведение казались дикими. Поляка Антони Экарта привело в ужас «полнейшее бесстыдство урок: они открыто отправляли все свои естественные потребности, в том числе занимались онанизмом. Это придавало им поразительное сходство с обезьянами, с которыми у них, казалось, было гораздо больше общего, чем с людьми».
О том же пишет Януш Бардах из восточной Польши, которого везли морем на Колыму в 1942-м. При нем группа уголовников задумала вторжение в женский отсек трюма, и он видел, как они проделали отверстие в стенке и втащили женщин к себе: «С каждой тут же срывали одежду, и немедленно на нее набрасывалось сразу несколько мужчин. Я видел белые извивающиеся тела жертв, их лягающиеся ноги, видел, как они царапали лица насильников. Женщины кусались, вопили, стонали. Насильники били их. <…> Женщин не хватило на всех, и несколько плотных мужчин пошли к нарам и стали выискивать юношей. Их присовокупили к оргии. Они лежали на животе, и на пол текли их слезы и кровь».
«Некоторые заключенные отказались выйти на работу. <…> Причина — протухшая еда. Начальство, разумеется, действовало решительно. Четырнадцать зачинщиков — двенадцать мужчин и две женщины — были расстреляны. Казнь произошла в лагере, всех заключенных построили и заставили смотреть. Потом наряды из всех бараков рыли могилы за зоной у самого ограждения. Немного шансов на новый бунт, пока память о случившемся не потускнела…».
«Малолетки» не вызывали у взрослых зэков большого сочувствия. Они «прибывали в наши места уже утратившими от голода, от ужаса с ними происшедшего всякую сопротивляемость», — писал Лев Разгон, который видел, как несовершеннолетние естественным образом группируются вокруг сильнейших, то есть профессиональных воров, у которых мальчики становились «слугами, бессловесными рабами, холуями, шутами, наложниками», девочки — наложницами. Несмотря на страшную судьбу «малолеток», их не особенно жалели; наоборот, на них направлены иные из самых резких инвектив в лагерной мемуарной литературе. Разгон пишет, что «малолетки», при всем различии происхождения, вскоре становились одинаковыми — «страшными в своей мстительной жестокости, разнузданности и безответственности». Хуже того, «они никого и ничего не боялись. Жили они в отдельных бараках, куда боялись заходить надзиратели и начальники. В этих бараках происходило самое омерзительное, циничное, разнузданное, жестокое из всего, что могло быть в таком месте, как лагерь. Если „паханы“ кого-нибудь проигрывали и надобно было убить — это делали — за пайку хлеба или даже из „чистого интереса“ — мальчики-малолетки. И девочки-малолетки похвалялись тем, что могут пропустить через себя целую бригаду лесорубов… Ничего человеческого не оставалось в этих детях, и невозможно было себе представить, что они могут вернуться в нормальный мир и стать нормальными людьми».
Антон Антонов-Овсеенко, сын видного большевика, вспоминал, что встретил в лагере «глухонемого»: человек проигрался в карты, и ему запретили говорить в течение трех лет. Его переводили из лагеря в лагерь, но он все равно не решался нарушить запрет, о котором знали все урки. «За нарушение его покарали бы смертью. Никому не позволено преступить воровской закон».
Исаак Филыптинский, проснувшись ночью в бараке, увидел, что рядом на нарах лежит женщина. Она проникла на свидание к лагерному повару. «Кроме меня в бараке никто не спал, а с напряженным вниманием вся эта мужская масса прислушивалась к тому, что происходит». Хава Волович пишет: «То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь совершалось запросто, как у бродячих кошек».
Иные женские бараки мало чем отличались от борделей. Солженицын вспоминает один, который был «неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нем тяжелый запах, вагонки — без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить — но он не соблюдался и никем не проверялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12–13 лет шли туда обучаться. <…> Все совершалось с природной естественностью, у всех на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщины — и больше ничто».
Еще хуже было в бараках для неизлечимо больных, которые смело можно было назвать (и называли) мертвецкими. В одном таком бараке для дизентерийных «пациенты лежали неделями. Кому сильно везло, выздоравливали. Но чаще умирали. Не было ни ухода, ни лекарств. <…> Чью-либо смерть пациенты обычно старались скрывать три-четыре дня, чтобы получать паек умершего».
Иногда врачи сознательно отказывали пациентам-зэкам в необходимом лечении. В 1956-м в Горлаге Леонид Трус получил тяжелую производственную травму. Была очень сильно повреждена нога. Лагерный врач только наложил жгут, чтобы остановить кровотечение, но этого было мало. Трус потерял много крови и страшно замерз. Из лагеря его отвезли в Норильск в городскую больницу. Находясь в полубессознательном состоянии, он услышал, как врач велит сестре готовить переливание крови. Тем временем сопровождающие сообщали его данные: имя, фамилию, пол, возраст, место работы. Узнав, что он зэк, медики «тут же оставили всю работу и сказали: „Мы заключенным помощь не оказываем“». Труса перевезли в лагерную больницу, и там за взятку ему ввели глюкозу и морфий. Переливание крови никто делать не стал. На следующее утро ногу ампутировали. «Мое состояние было настолько плохое, — рассказал он мне во время интервью, — что хирург считал, что я все равно жить не буду, и поэтому он сам даже не стал делать операцию, а дал попрактиковаться своей жене, которая была не хирургом, а терапевтом, но он хотел, чтобы она приобрела квалификацию хирурга. <…> Правда, потом мне сказали, что она сделала все очень хорошо, грамотно, за исключением каких-то деталей, которые она сделала не то что неаккуратно, она просто не думала, что я буду жить, и поэтому ей это было совершенно безразлично. И вот я остался жив!»
Те, кому разрешали работать вне лагеря, ухитрялись незаметно проносить спирт в зону: «Берется презерватив и соединяется герметично с тонкой пластиковой трубкой (кембриком). Затем расконвоированный все это хозяйство заглатывает, оставляя наружный конец кембрика во рту. Чтоб его не затянуло внутрь, он крепится в щели между зубами (зэки со всеми тридцатью двумя зубами вряд ли встречаются в природе). Через кембрик с помощью шприца в проглоченный презерватив закачивают эти самые три литра — и зэк идет в зону. Если соединение сделано неловко или презерватив вдруг порвется в зэковском желудке — это верная и мучительная смерть. Тем не менее рискуют и носят — ведь из трех литров спирта получится семь литров водки! Когда герой является в зону, ожидающие его приятели начинают процесс выкачивания. Зэка подвешивают за ноги к балке в бараке, конец кембрика вынимают наружу и подставляют посудину, пока все не вытечет. Потом вытаскивают пустой презерватив — он свое отслужил. И весь барак гуляет…»
Эдуард Кузнецов, осужденный за попытку захвата самолета в аэропорту «Смольный» под Ленинградом, описал десятки способов самокалечения: «Я десятки раз был свидетелем самых фантастических самоистязаний. Килограммами глотают гвозди и колючую проволоку; заглатывают ртутные градусники, оловянные миски (предварительно раздробив их на „съедобные“ куски), шахматы, домино, иголки, толченое стекло, ложки, ножи и… что угодно; заталкивают в уретру якорь; зашивают нитками или проволокой рот и глаза; пришивают к телу ряды пуговиц; прибивают к нарам мошонку <…> надрезают кожу на руках и ногах и снимают ее чулком; вырезают куски мяса (на животе или ноге), жарят их и поедают; напускают в миску кровь из вскрытой вены, крошат туда хлеб и съедают эту тюрю; обложившись бумагой, поджигают себя; отрезают пальцы рук, нос, уши, пенис…». Заключенные, пишет Кузнецов, уродовали себя не столько из чувства протеста, сколько ради того, чтобы «попасть на больничку, где сестрички так лихо виляют бедрами, где дают…».
Наказание за членовредительство было суровым — новый срок. Ведь инвалид — обуза для государства и помеха выполнению плана. «Саморубы карались жестоко — как саботаж», — пишет Анатолий Жигулин. Один бывший заключенный пишет об уголовнике, отрубившем себе топором четыре пальца на левой руке. Но в инвалидный лагерь его не отправили — заставили сидеть на снегу и смотреть, как другие работают. «Если бы, замерзая, он попробовал встать размяться <…> его бы немедленно застрелили „при попытке к бегству <…>“. Очень скоро он сам попросил дать ему лопату и, придерживая ее, как крючком, единственным уцелевшим пальцем левой руки, кидал мерзлую землю, плача и ругаясь».
Тем не менее многие заключенные считали, что игра стоит свеч. Себя при этом не жалели. Блатные часто отрубали себе три средних пальца руки — без них нельзя было работать на лесоповале или катить тачку на приисках. Случалось, человек отрубал себе ступню или кисть руки, выжигал глаза кислотой. Некоторые, идя в мороз на работу, обматывали ступню мокрой тряпкой. Возвращались с обморожением третьей степени. Так же поступали с пальцами рук. В 60-е годы Анатолий Марченко видел, как заключенный прибил свою мошонку к тюремной скамье.
«У родителей были огромные трудности с пеленками, потому что регулярно их стирать было невозможно. Иной раз, когда поезд останавливался после дождя, матери кидались наружу стирать их в канавах. У канав порой возникали драки: кто-то хотел мыть в них посуду, кто-то — умываться, а кто-то — стирать грязные пеленки. <…> Родители всеми силами старались держать младенцев в чистоте. Использованные пеленки сушились и вытряхивались. На новые пеленки рвали простыни и рубахи, мужчины иногда обматывали мокрые пеленки себе вокруг талии, чтобы сохли быстрее».
«Мы мочились в щель между дверью и полом и испражнялись в тряпочки, из которых потом делали аккуратные свертки, рассчитывая, что когда-нибудь поезд остановят и откроют двери, чтобы мы могли их выбросить».
Получив наконец свои посылки, Жженов увидел, что «сахар, колбаса, сало, конфеты, лук, чеснок, печенье, сухари, шоколад, папиросы „Беломор“, вместе с оберточной и газетной бумагой, в которую был завернут каждый продукт, за время трехлетнего блуждания в поисках адресата перемешались, как в стиральной машине, превратились в единую твердую массу со сладковатым запахом гнили, плесени, запахом табака и конфетной парфюмерии <…> Я подошел к столу, откромсал ножом кусок и тут же при всех, почти не разжевывая, торопливо проглотил, не разбирая ни вкуса, ни запаха, словно боясь, что кто-то может помешать или отнять у меня „это“…»
Арестованная в 1937-м по «политической» статье, она была в лагере очень одинока и сознательно хотела родить ребенка. И в 1942 году в глухом лагпункте, где для матерей не было подходящих условий, у нее родилась дочь Элеонора, к отцу которой Хава особых чувств не испытывала: «Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей. А днем — на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям еду». Тем не менее, пишет Волович, «целый год я ночами стояла у постельки ребенка, обирала клопов и молилась. Молилась, чтобы бог продлил мои муки хоть на сто лет, но не разлучал с дочкой. Чтобы, пусть нищей, пусть калекой, выпустил из заключения вместе с ней. Чтобы я могла, ползая в ногах у людей и выпрашивая подаяние, вырастить и воспитать ее. Но бог не откликнулся на мои молитвы. Едва только ребенок стал ходить, едва только я услышала от него первые, ласкающие слух, такие чудесные слова — „мама“, „мамыця“, как нас в зимнюю стужу, одетых в отрепья, посадили в теплушку и повезли в „мамочный“ лагерь, где моя ангелоподобная толстушка с золотыми кудряшками вскоре превратилась в бледненькую тень с синими кругами под глазами и запекшимися губками». Волович работала сначала на лесоповале, потом на лесопилке. Вечерами она приносила в лагерь вязанку дров и отдавала нянечкам, которые за это пускали ее к дочке помимо обычных свиданий. «Видела, как в семь часов утра няньки делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей. <…> Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и — гукали. Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон». На семнадцать детей приходилась одна няня, которая должна была кормить, мыть, одевать детей и содержать палату в чистоте. Она старалась облегчить себе задачу: «Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать». Элеонора начала чахнуть. «При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: „Мамыця, домой!“. Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой. <…> Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о „доме“ — бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась. Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку. Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников. В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года. <…> Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью».
В 1933 году на Соловках, ставших к тому времени спецтюрьмой, висел лозунг: «Железной рукой загоним человечество к счастью!».